В тонком конверте она нашла письма и фотографии, изобличавшие в Дэнни явную склонность к эротизму. Пожалуй, у него были все основания опасаться, ибо, окажись эти послания в ненужных руках, ими вполне могли воспользоваться недоброжелатели, чтобы очернить имя Марджи. Отмеченные датой, временем и местом написания, они содержали пылкие подробности о времяпрепровождении любовников и хвастливые обещания еще более изощренных сексуальных изысков в скором будущем. Поскольку в своих излияниях автор менее всего старался прибегать к каким-либо иносказаниям, то его труды являли собой весьма откровенные свидетельства имевших место между ним и Марджи отношений. «Пора бы нам начать трахаться в звуконепроницаемой комнате, — писал он в одном из писем, — так, как ты любишь. Сейчас, когда я пишу эти строки и вспоминаю твои крики восторга, когда я скользил в тебе, почти выходя из тебя, я становлюсь снова тверд, как камень. Нет такой вещи, что я не сделал бы для тебя! Только прикажи. Когда мы вместе, для меня никто и ничто не существует, пусть весь мир катится к черту. Иногда я мечтаю быть младенцем, чтобы сосать молоко из твоих красивых грудей. Или родиться из тебя заново на свет. Черт, должно быть, со стороны все это смахивает на извращение, но ты же сама говорила, не нужно скрывать свои чувства. Вот я их и выражаю. Я был бы не прочь залезть в тебя, чтобы ты меня поносила в утробе, как ребенка. А когда тебе захочется, чтобы я из тебя вышел, — ты раздвинешь бедра, я вылезу и буду полностью к твоим услугам».

Фотографии тоже были непристойными, хотя и не такими, как письма. Дэнни явно гордился своими мужскими достоинствами и был рад запечатлеть их для своих потомков, а Марджи, оказывается, обладала чувством юмора и в сексе. На одной из фотографий живот и бедра Дэнни были разукрашены губной помадой в форме огненных языков, и его пах будто горел огнем. На другой он стоял рядом с Марджи в ее трусиках, из которых выглядывала головка его члена цвета спелой вишни. Вот такие старые добрые игры.

Когда Рэйчел позвонила Дэнни, чтобы сообщить хорошие вести, ему нужно было заступать на смену, но ради того, чтобы забрать у нее письма с фотографиями, он был готов прикинуться больным и не пойти на работу. Во избежание лишних подозрений, Рэйчел посоветовала ему не торопиться и встретиться после смены, сказав, что компрометирующие его бумаги теперь находятся в надежных руках. Он согласился и пообещал ее ждать около полуночи в небольшом баре, расположенном в двух кварталах к северу от места его работы.

Поговорив с Дэнни, Рэйчел занялась вторым, более увесистым конвертом, в котором ожидала найти очередное свидетельство флирта Марджи, но, к своему удивлению, обнаружила в нем нечто совершенно иное. А именно старый дневник в тряпичном переплете, заляпанная обложка которого изрядно истрепалась, корешок потрескался, а страницы вываливались. Чтобы содержимое не рассыпалось на части, он был перевязан бечевкой из коричневой кожи. Развязав ее, Рэйчел обнаружила, что страницы дневника перемежаются отдельными, разрозненными листками. Одни из них, аккуратно сложенные, сохранились довольно хорошо, другие больше походили на клочки бумаги. Некоторые были исписаны аккуратным красивым почерком, другие — испещрены страшными каракулями. Одни листочки были обыкновенными письмами, другие смахивали на отрывки проповедей (во всяком случае, в них слишком часто упоминалось о Боге и искуплении грехов), третьи пестрили примитивными рисунками, но всех их объединяла общая тема — Гражданская война. Дневник не был подписан, и даже казалось, что он начинается с середины предложения, но скоро Рэйчел обнаружила между страницами первые пять оторванных листов. На первой странице каллиграфическим женским почерком было выведено посвящение:

«Посвяти эту тетрадь своим думам, мой дорогой Чарльз. Возврати ее мне, когда завершится эта ужасная война, когда мы покончим с ней, а заодно и с нашими страданиями навсегда.

Я беззаветно тебя люблю и изыщу тысячу способов доказать тебе это при первой же встрече.

Твоя любящая жена Адина». Ниже стояла подпись и дата:

«Второе сентября 1863 г.»

Это был дневник офицера, который вел его в течение всей Гражданской войны и доверял бумаге свои мысли накануне каждого боя. У Рэйчел было смутное представление о той далекой войне между штатами, она никогда не интересовалась историей, особенно когда речь заходила о жестокостях. Она не помнила ни о причинах, которые вызвали эту войну, ни о подробностях ее завершения. Ни даты, ни имена не отложились в ее памяти, потому что ее это просто не интересовало.

Но одно дело учебник истории, и совсем другое — дневник, лежавший перед ней на столе. Если первый был напичкан сухими фактами, которые приходилось зубрить, то записи очевидца обладали живым голосом и были пропитаны столь острыми чувствами, что невольно приковывали к себе внимание. Приоткрывая завесу человеческой драмы, дневник захватил Рэйчел с первых страниц, но не столько подробностями описания — преимущественно оно представляло собой длинный перечень лишений, горя и скорби, начиная с несъедобной пищи, гибели животных и долгих, утомительных походов и кончая вшами и прочими напастями, от которых страдали солдаты, вроде гниения ног и дурного пищеварения, — сколько ощутимым присутствием автора исповеди, портрет которого с каждой строчкой вырисовывался все ярче. Он любил свою жену, хранил в душе глубокую веру в Бога и, будучи сторонником Юга, ненавидел Линкольна («проклятый лицемер») и почти всех северян («они прикрываются своей правотой, потому что она им выгодна»). В отличие от большинства находившихся под его командованием людей, он был глубоко привязан к своей лошади и переживал ее страдания чуть ли не тяжелее, чем собственные.

«Не лучше ли было бы уладить разногласия мирным, путем, — писал он, — нежели подставлять под пули и штыки простых людей, далеких от истинного понимания нынешнего положения вещей и ведомых не столько сознанием собственной правоты, сколько желанием побыстрее разделаться с этим кровавым делом, чтобы наконец вернуться к обыкновенной, завещанной им Богом жизни — пахать землю, пить и умирать в окружении детей и внуков.

Когда я прислушиваюсь к их беседам, меж собой они говорят не о политике и не о величии нашего дела, а о чистой воде и земляничном пироге. Какой же смысл посылать этих простодушных людей на смерть? Не лучше ли отыскать среди южан десять принцев, а среди северян десять джентльменов, если их столько наберется, и, вооружив мечами, отправить на поле боя, чтобы они сражались насмерть, пока в живых не останется один. Пусть победа будет отдана его стороне, и пусть она будет искуплена кровью девятнадцати людей, нежели ценой горя и неисчислимых потерь, которые наносят страшные раны телу всей нации».

Через несколько страниц в записи, датируемой двадцать вторым августа 1864 года («мерзкая, сырая и холодная ночь»), автор вновь возвращался к теме страданий, хотя рассматривал их с иной точки зрения.

«Я с трудом сдерживаю негодование, когда говорят, что на эту войну нас подвиг Господь. Он наделил нас свободной волей, и на что мы ее употребили? На страдания, которым ежечасно подвергаем друг друга.

Вчера мы взошли на гору, которая, по всей очевидности, в течение недели, а то и месяца — об этом можно лишь догадываться — служила, местом, особой стратегической важности. Сколько там было брошено трупов или, вернее, того, во что беспощадная, жара превратила людские тела! Как в серых, так и в голубых мундирах, тех и других было поровну. Но почему тела оставили гнить? Почему не предали их земле, согласно христианскому обычаю? Могу только предположить: либо обе стороны понесли столь тяжелые потери, что оставшимся в живых оказалась просто не под силу эта задача, либо командиры попросту не нашли в себе достаточно сострадания, чтобы сформировать бригады для исполнения своего долга перед мертвыми. Продолжавшаяся неделю или целый месяц, битва, от которой, должно быть, существенно зависел исход войны, постепенно переместилась на соседнюю возвышенность, и сотни людей, сотни чьих-то сынов, превратились в гниющие рассадники мух.